Loading...

Across Borders: Essays in 20th Century Russian Literature and Russian-Jewish Cultural Contacts. In Honor of Vladimir Khazan

by Lazar Fleishman (Volume editor) Fedor B. Poljakov (Volume editor)
©2018 Others 634 Pages
Series: Stanford Slavic Studies, Volume 48

Summary

The volume consists of 27 essays dedicated to Vladimir Khazan, the leading specialist in Russian-Jewish relationship and in the study of 20th century Russian literature. The essays deal with Blok, Bely, Akhmatova, Babel, Jabotinsky, Remizov, and Nabokov. The volume introduces unknown documents and facts that elucidate new aspects of Polish-Russian, German-Russian, Russian-Baltic, and Russian-French literary contacts, reveal unknown details about post-Stalinist Soviet "samizdat" and the story of publication of Pasternak’s "Doctor Zhivago". Among the contributors are such distinguished scholars as Konstantin Azadovsky, Oleg Budnitskii, Stefano Garzonio, Mirja Lecke, Leonid Livak, Magnus Ljunggren, Paolo Mancosu, Piotr Mitzner, Boris Ravdin, and Roman Timenchik

Table Of Contents

  • Cover
  • Titel
  • Copyright
  • Herausgeberangaben
  • Über das Buch
  • Zitierfähigkeit des eBooks
  • Contents
  • Александр Блок и большевистская революция
  • A Word from the Gospel in Peterburg
  • Из Именного указателя к «Записным книжкам» Ахматовой
  • Петр Пильский – творец собственной биографии
  • «Возьмем хотя бы нашего милого, славного Дымова». из размышлений над Солнцеворотом
  • Иван Лукаш между Берлином, Парижем и Ригой (К истории рижской журналистики 1920-х гг.)
  • К жизнеописанию Давида Кагана
  • „Die Werkstatt des Wunders“: Alexander Eliasberg und die ostjüdische Literatur
  • Марк Вальтух, итальянский философ и литератор из Одессы
  • Russian Émigrés in the Intellectual and Literary Life of Interwar France: Addenda et Corrigenda
  • Литературный авангард русского Парижа и его берлинская аудитория
  • Исаак Бабель во Франции (к истории двух поездок)
  • Одесское лицо. Комедия «Чужбина» (1907/08) В. Жаботинского
  • Персонажи дилогии И. Ильфа и Е. Петрова в перспективе «Серебряного века»
  • К предположительной атрибуции одного неподписанного фельетона
  • К генеалогии Адама Круга
  • Два письма Леонида Пастернака (к истории портрета Рильке)
  • Флирт с «Каменой» Новые письма и статьи Льва Гомолицкого
  • Рукописный альбом Алексея Ремизова «Щуп и цапля» 1948 г.
  • «Мышонок»: Михаил Горлин в парижском окружении Алексея Ремизова
  • Ivan Nazhivin’s Distorted Image of Paris
  • Русские евреи-эмигранты накануне и в начале Второй мировой войны: Из переписки Б.Л. Гершуна и А.А. Гольденвейзера
  • Вадим Андреев в журнале и издательстве «Русские записки»
  • Cудьба архива И.А. Бунина: мифы и реальность
  • The Way Back: Kathryn Feuer’s and Gleb Struve’s Letters on Academic Exchange, Yulian Oksman and Crossing the Soviet-Finnish Border (June, 1963)
  • The Hunt for the Seventh Typescript
  • Об эпиграфах к двум поздним романам Г. Газданова

←8 | 9→

Александр Блок и большевистская революция/a>

В.М. Паперный

The University of Haifa

Революция – это не званый обед, не литературное творчество, не рисование или вышивание; она не может совершаться так изящно, так спокойно и деликатно, так чинно и учтиво. Революция – это восстание, это насильственный акт одного класса, свергающего власть другого класса.

Мао Цзедун

В мемуарном очерке А.З. Штейнберга «Философское содружество», в рассказе о ночи с 15 на 16 февраля 1919 г., проведенной им «на одной койке» с Блоком в тюрьме петроградской ЧК на Гороховой, 2, содержится следующее замечание:

Недоумение А.З. Штейнберга по поводу неготовности Блока осудить большевистский террор было вызвано тем обстоятельством, что Штейнбергу были хорошо известны антибольшевистские настроения Блока того времени: «Самодержавие пало, но на его месте, как говорил Блок, возникло новое самодержавие».2 Эти настроения были, однако, весьма специфическими и весьма специфически ограниченными. Так, 11 июня 1919 г. Блок писал в дневнике: ‹Ольгино и Лахта: Чего нельзя отнять у ←9 | 10→большевиков – это их исключительной способности вытравлять быт и уничтожать отдельных людей. Не знаю, плохо ли это или не особенно. Это – факт› (7, 365).3 В близких по времени к приведенной записи заметках в Записной книжке Блока читаем: «работать по-настоящему я уже не могу, пока на шее болтается новая петля полицейского государства» (4 мая 1919 г.); «сойдутся рабы – под угрозой воинской повинности и другими бичами. За рабовладельцем Лениным придет рабовладелец Милюков, или другой» (1 июня 1919 г.).4 Как нетрудно заметить, в этих высказываниях Блока обнаруживается сочетание осуждения большевизма как одного из проявлений государственности («рабовладения») и неосуждения террора как одного из проявлений революции, понимаемой как противоположность всякой государственности.

Вскоре после своего краткого пребывания в чекистской тюрьме, 9 апреля 1919 г., Блок выступил на заседании издательства «Всемирная литература» с докладом «Крушение гуманизма», который он повторил на первом открытом заседании Вольфилы 16 ноября 1919 г. Согласно этому манифесту Блока, гуманизм, «движущей силой» и высшей ценностью которого была индивидуальная человеческая личность, в начале ХХ века, после продолжавшегося целое столетие кризиса, потерпел окончательное крушение. Наступила новая эпоха – эпоха «вихрей и бурь», эпоха революций, которая приводит на сцену истории новую «движущую силу» – массы – и «новую человеческую породу» – «человека-артиста», главной особенностью которого является то, что он есть «не этический, не политический, не гуманный человек» (см.: 6, 94–99, 113–114).

Важно подчеркнуть, что для Блока кризис и крушение гуманизма – это не результат эмпирического исторического процесса, происходящего в «календарном и исчислимом» пространстве и времени, а следствие ←10 | 11→мистического акта, производимого «духом музыки», гнездящимся в метаисторическом, «неисчислимом и музыкальном», пространстве и времени (6, 101–102). Веления этого универсального Духа, совмещающего в себе черты Weltgeist Гегеля и находящейся «по ту сторону добра и зла» der Wille zur Macht Ницше, Блок представляет как абсолютно непреложные и не подлежащие никакой апелляции. Согласно мифопоэтическим представлениям Блока, сложившимся уже в 1907–1908 гг., этот универсальный Дух, который в различных своих аспектах предстает как «стихия», «природа», «музыка», «дух музыки», «ритм», «мировой оркестр», вездесущ и всемогущ. Он созидает и разрушает цивилизации, он правит историей человечества и жизнью отдельных людей, он забирается в постель к любовникам и пробуждает вдохновение поэта.5 Поскольку, согласно Блоку, этот Дух поставил на место этики волю («волевой, музыкальный, синтетический порыв») и выбросил гуманизм из подлинной, духовной реальности, постольку даже «полицейское государство» (намек на большевизм – В.П.) «гораздо реалистичнее новейших гуманистов: оно поставило на первый план вопрос о подчинении и властвовании» (6, 99). Полицейское государство большевиков не нравится Блоку, но он считает его более гармонирующим с «духом музыки», чем гуманизм с его устарелым этическим подходом к миру, осуждающим стихийную склонность «человека-артиста» к насилию и оскорбляющим тем самым величие эпохи Революции.

Сложная и двусмысленная, туманная и извилистая историософия, воплощенная в «Крушении гуманизма» и некоторых других текстах Блока 1919 г., была своего рода эпилогом того недолгого, но страстного и бурного романа-авантюры, который Блок завел с большевистской революцией. Как я надеюсь показать далее, Блок строил, и вполне осознанно строил, ←11 | 12→нарратив о своих отношениях с этой революцией используя элементы того же самого кода, через посредство которого он представлял в своей лирике свои бурные любовные приключения.

25 мая 1917 г. Блок, незадолго до того принявший должность секретаря учрежденной Временным правительством Чрезвычайной следственной комиссии, расследовавшей преступления по должности высших чинов царского правительства, записал в дневнике: «‹Революционный народ› – понятие не вполне реальное. Не мог сразу сделаться революционным тот народ, для которого, в большинстве, крушение власти оказалось неожиданностью и ‹чудом›, скорее просто неожиданностью, как крушение поезда ночью <…> Революция предполагает волю; было ли действие воли? Было со стороны небольшой кучки лиц. Не знаю, была ли революция?» (7, 254). Это рассуждение ясно выражает ощущение Блоком несоответствия реального характера событий Февральской революции тому радикалистскому идеалу массовой и стихийной народной революции, который присутствовал в его сознании. Февральская революция сопровождалась массовыми забастовками и демонстрациями и массовым переходом в стан противников старого режима войск Петроградского гарнизона. Однако сама смена режима, т.е. политическая революция как таковая, была – Блоку были хорошо известны все соответствующие исторические подробности – результатом действий «небольшой кучки лиц», добившихся отстранения от власти императора и сформировавших Временное правительство. Блоку всего этого было мало, слишком мало. Он хотел продолжения революции – хотел стихийного извержения массовой воли «народа».

3–4 июля 1917 г. террористические толпы «вооруженных демонстрантов», руководимые большевиками, анархистами и левыми эсерами, предприняли закончившееся поражением восстание, имевшее своей целью свержение Временного правительства и передачу «всей власти советам». Блок внимательно следил за происходившим, отмечал факты многочисленных жертв на улицах Петрограда, но поначалу (как об этом свидетельствует беспристрастный тон его дневниковых записей) он не отождествлял себя ни с одной сторон. Однако одновременно он писал о том, как он «устал от государства, от его бедных перспектив, от этого отбывания воинской повинности в разных видах» (4 июля), как он «почувствовал грязь государственную», в которой он «почему-то сидит по уши» (5 июля) (7, 274). Высокопоставленный чиновник Временного правительства, Блок мечтал об освобождении от этой своей роли, но его мечты приобретали форму не стремления получить отставку, а желания разрушить власть, которой он ←12 | 13→служил. К концу июля 1917 г. Блок придал этому желанию черты вполне определенного политического выбора.

Мотивировку этого выбора Блок закодировал в двух следующих, связанных друг с другом, фрагментах своей дневниковой записи от 30 июля 1917 г.: (1) «тяготение мое к туманам (выделено Блоком. – В.П.) большевизма и анархизма (стихия, ‹гибель›, ускорять ‹лики роз над черной глыбой›)»; (2) «Большевизм (стихия) – к ‹вечному покою› (+ покосившийся). Это ведь только сначала – кровь насилие, зверство, а потом – клевер, розовая кашка. (…) Буйство идет от вечного покоя и завершается им. Мои ‹Народ и интеллигенция›, ‹Стихия и культура›» (7, 291–292).

Отождествляя большевизм со стихией, Блок ссылается здесь на свои статьи, посвященные осмыслению революции 1905–1907 г. и содержавшие апологию гибельной для «культуры» и для «интеллигенции» народной стихии, которую он уподоблял разрушительным землетрясениям и прямо связывал со зверской, разбойной, уголовной Россией, с ее песнями о «размазуриках-ребятах», не уважающих «начальство» и вооруженных «ножиками литыми, гирями коваными» (5, 351, 359). Весьма важна также ссылка Блока на стихотворение В. Соловьева «Мы сошлись с тобой недаром…», где «пожар» и «муки» земной (половой) страсти аллегорически представлены как «впившийся в сумрачное лоно темный корень» «светлой» и «вечной», божественной любви.6 Эта ссылка маркирует включение Блоком его восприятия революции в контекст его эротической мифологии, согласно которой стихийная «земная» любовная страсть, пусть даже к проститутке, есть проявление вечной, небесной любви. В поэзии Блока духовный, вечный (мифологический) объект любви поэта в его земном воплощении предстает как не полностью явленный, как прикровенный, окутанный туманом, скрытый под маской или вуалью. Так, туманом скрыта Небесная Возлюбленная в «Стихах о Прекрасной Даме» («Тебя скрывали туманы» – 1, 195), в «туманном окне» и с вуалью, закрывющей лицо, появляется «дышащая духами и туманами» Незнакомка (2, 186). Скрытая туманами, появляется и будущая политическая возлюбленная Блока – большевистская революция, за темной вуалью безобразного облика которой Блок хочет видеть все те же «берег очарованный и очарованную даль» райской жизни, какие он увидел за проституточным обликом Незнакомки. ←13 | 14→Характерно также использование Блоком по отношению к конечной перспективе революции образов кладбища, травы на могилах и формулы «вечный покой», восходящей к прошению об упокоении умершего в раю, которое входит в поминальные богослужения и молитвы православной церкви («Во блаженном успении вечный покой подай, Господи, усопшим рабам твоим»). Все это достаточно ясно говорит о том, чего Блок ожидает от революции.

1 апреля 1920 г. Блок написал «Заметку о ‹Двенадцати›», которая была оглашена Андреем Белым в его речи на заседании Вольфилы 28 августа 1921 г., посвященном памяти Блока.7 Исторические обстоятельства, вкоторых была создана поэма «Двенадцать», Блок описал следующим образом: «С начала 1918 г. приблизительно до конца октябрьской революции (три-семь месяцев?) существовала в Петербурге и Москве свобода печати8 <…> одна из революционных партий, пользовавшихся во время революции поддержкой правительства,9 уделила место и культуре: сравнительно много места в большой газете, и почти целиком – ежемесячный журнал10. <…> Небольшая группа писателей, участвовавшая в этой газете и в этом журнале, была настроена революционно, что и было причиной терпимости правительства (пока оно относилось терпимо к революции)». Данное изложение хода событий является неточным. Уже через несколько дней после октябрьского переворота и задолго до вступления левых эсеров в правительство большевиков (конец декабря 1917 г.) Блок пришел в Смольный, где участвовал в совещании интеллигентов, готовых сотрудничать с большевистской властью (см.: 7, 536). 14 января 1918 г. он положительно ответил на вопрос о том, «может ли интеллигенция работать с большевиками?» ←14 | 15→(6, 6). В статье «Интеллигенция и революция» (начата в декабре 1917 г., датирована 9 января 1918 г.) Блок писал, цитируя Апокалипсис: «Что же задумано? Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью» (6, 12 – ср.: «И сказал Сидящий на престоле: се, творю все новое» – Отк. 21:5). Когда Блок думал и говорил о революции в конце 1917 – начале 1918 г., это была для него одновременно и революция, производимая мировым духом, «духом музыки», и большевистская, инициированная большевиками, а не просто терпимая ими революция. В марте 1918 г. Блок одобрил Брестский мир, заключенный с Германией именно большевистским руководством и вопреки сопротивлению покровительствовавших ему и его литературной группе («скифам») левых эсеров. Еще в то время, когда сами большевики именовали совершенный ими захват власти «октябрьским переворотом», Блок признал в нем великую революцию – «великий октябрь», как он выразился в мае 1918 г., в известном неотправленном письме З.Н. Гиппиус. В этом же письме он уравнивал историческое значение этого «великого октября» с Рождеством Христовым: «Неужели вы не знаете, – спрашивал он Гиппиус, – что ‹России не будет›,11 как не стало Рима – не в V веке после Рождества Христова, а в 1-й год I века? Также не будет Англии, Германии, и Франции. Что мир уже перестроился? Что ‹старый мир› уже расплавился?» (7, 336). Это уравнивание, заданное в символической форме в «Двенадцати» (Христос как предводитель разбойников-красногвардейцев), Блок повторял затем не раз. В очерке «Катилина. Страница из истории мировой Революции» (май 1918 г.) Блок представил «римского большевика», «римского революционера, поднявшего знамя вооруженного восстания в Риме за шестьдесят лет до рождения Иисуса Христа» Катилину как своего рода предтечу Христа (6, 60 – 61 и др.). Как и Христос, Катилина для Блока – это носитель миссии уничтожения старого римского мира. Когда Блок строил аллегорическое и анахронистическое сопоставление своей современности с той давней эпохой, у него не было сомнений, что именно большевики (а не, скажем, левые ←15 | 16→эсеры) являются аутентичными представителями «мировой Революции». При этом у Блока не было никаких иллюзий: он знал, видел, что русские большевики были негодяями. Но это было не страшно, а даже хорошо, ибо ведь и римский большевик Катилина был негодяем, к тому же еще бóльшим, чем они («предавался крайним порокам; он убил своего брата, жену и сына», «говорят, что Катилина был в связи с весталкой и с родной дочерью» – 6, 67). Откровенная аморальность большевиков воспринималась Блоком как своего рода достоинство, как проявление их антигуманистической «стихийности». Позднее, в 1920 г., когда любовь Блока к большевикам прошла и когда он на себе почувствовал потребность в сохранении такой гуманистической политической ценности, как свобода печати, в статье «Владимир Соловьев в наши дни», Блок вновь повторит свое сопоставление современной «мировой революции» с революцией, уничтожившей Римский мир (6, 155–158), но уже выбросив из него большевиков. Но это будет позднее.

В «Заметке о ‹Двенадцати›» Блок писал, что его поэма была создана в январе 1918 г., когда он «в последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе 1907, или в марте 1914». Обе стихийные творческие вспышки, которые упоминает здесь Блок, были, как известно, вызваны началами его любовных романов: в 1907 г. – с актрисой Натальей Николаевной Волоховой, а в 1914 г. – с оперной певицей Любовью Александровной Дельмас. Поэма «Двенадцать» тоже возникла в результате экстаза, имевшего эротическую составляющую.

По воспоминаниям Н.А. Павлович, Блок говорил ей: «Если рассматривать мое творчество как спираль, то ‹Двенадцать› будут на верхнем витке, соответствующем нижнему витку, где ‹Снежная маска›».12 Исследователями творчества Блока отмечались прямые текстуальные переклички между «Двенадцатью» и посвященной Н.Н. Волоховой «Снежной маской»,13 а также с тематически связанной с этим циклом драмами «Балаганчик»14 и ←16 | 17→«Незнакомка».15 Центральная тема «Снежной маски» и примыкающих к ней текстов Блока (в частности – его драмы «Песня судьбы», текст которой Блок перерабатывал осенью 1918 г.) – тема стихийного демонического эроса. Погружаясь в стихию этого эроса, «я» поэта соединяет любовное стремление с тяготением к гибели («сердце хочет гибели, Тайно просится на дно» – 2, 249); с другой стороны, объект страсти этого «я» наделяется демоническими чертами – предстает как исполненный зла и опасный. В контексте основного нарратива блоковской мифологии, «путь» «я» поэта не заканчивается смертью (злом), но оказывается прохождением через нее в направлении возрождения: «путь открыт наверно к раю Всем, кто идет путями зла» (2, 216). Вместе со снеговым антуражем и отдельными мотивами «Снежной маски», вся эта изощренная конструкция – mutatis mutandis, пропущенная через фильтры массовой культуры – была перенесена в поэму «Двенадцать».

Влюбленный в по-народному демоническую, соблазнительную и блудливую «девку»-«холеру» Катьку, главный герой поэмы, Петька, отстаивает свою любовь на народных «путях зла». Он убивает ножом ее любовника-офицера, он ранит ее ножом («У тебя на шее, Катя, Шрам не зажил от ножа») и, в конце концов, убивает ее по ошибке – стреляя в ее нового любовника, «солдата» и «буржуя» Ваньку. После этого Петька впадает в тоску, которая, однако, оказывается недолгой. Одернутый хором своих товарищей, разбойников-красногвадейцев, он «веселеет», полностью сливаясь с их революционным шествием. Совершенное им убийство оказывается искупленным его участием в «мировом пожаре» революции. Для того, чтобы придать этому искуплению безусловный характер, автор вводит в финал поэмы фигуру ультимативного искупителя – «Исуса Христа» (3, 354–359). Вся эта история, которая сама по себе подана как подчеркнуто примитивная, имеет, однако, весьма нетривиальное аллегорическое измерение. В ней имплицированы тема стихийной демонической страсти автора к злой большевистской революции, с ее грабежами, уличными убийствами, стрельбой и поножовщиной, и тема его «святой злобы» к «буржуям», к ←17 | 18→«старому миру», которые предстают в поэме как совсем не злые. Для Блока-автора «Двенадцати», эта его любовь и эта его ненависть – это тоже путь в рай через зло, которое нуждается в искуплении и искупителе – в «Исусе Христе».

«Ритм (мировой оркестр), музыка дышит, где хочет (ср.: «дух дышит, где хочет» – Иоан. 3:8 – В.П.): в страсти и в творчестве, в народном мятеже и в научном труде, в революции», – писал Блок в 1909 г.16 В поэме «Двенадцать» Блок слил в «стихийном» эротическом порыве свою страсть и свое творчество с тем, что казалось ему исторической реальностью – с мировой революцией. Это слияние стало для него кульминацией всего его творчества – наиболее полным и синтетическим воплощением «духа музыки». Это слияние, соединившее в одном тексте все основные мотивы его поэтической мифологии, было осуществлено им в полном соответствии с фундаментальным для него представлением о ценностной природе его творчества, которое он самым недвусмысленным образом определил в стихотворении «К музе» (1912). И «роковая о гибели весть», и «проклятье заветов священных», и имморализм («Зла, Добра ли? – Ты вся не отсюда»), и «горькая страсть, как полынь» – все эти черты музы Блока воплотились, текстуализировались в «Двенадцати».

Поэма «Двенадцать» была начата Блоком 8 января 1918 г. – через два дня после того, как правительство большевиков и левых эсеров разогнало Российское учредительное собрание. За этим актом последовали расстрелы демонстраций защитников Учредительного собрания в Петрограде и Москве и отдельные убийства, самым громким из которых была учиненная большевиками расправа над арестованными и помещенными в больницу кадетскими лидерами Шингаревым и Кокошкиным. 8 января, в день, посвященный работе над «Двенадцатью», Блок вносит в записную книжку записи об этом убийстве и о слухах (неподтвердившихся) об убийстве Родичева, Церетели, Чернова, Терещенко; пишет о том, что у него «внутри все дрожит».17 И одновременно он одобряет насилие и одобряет разгон Учредительного собрания как необходимый момент Революции – и в своих дневниковых записях (7, 315, 316), и публично (в статье «Интеллигенция и революция» – 6, 14).

Сын юриста-государствоведа и сам немного юрист (три года юридического факультета), Блок в ясно отдавал себе отчет в исключительной ←18 | 19→исторической значимости разгона Учредительного Собрания. Действовавшее в России после падения императорской власти Временное правительство, во всех его составах, было незаконным: оно возникло и меняло свой состав в результате переворотов, сопровождаемых политическим насилием. Легитимность Временного правительства была проспективной – основывалась на конституционном обещании созвать Учредительное собрание. На том же самом обещании была первоначально основана и легитимность большевистского Совнаркома, учрежденного 27 октября 1917 г. Съездом Советов как «временное рабочее и крестьянское правительство», которое должно было действовать «впредь до созыва Учредительного собрания». Разгон Учредительного собрания стал публичным «поруганьем заветов священных» – отказом не только от притворно принятого большевиками конституционного обещания, но и от Закона как ценности. Практическим последствием этого отказа стало возникновение власти, опирающейся на насилие и только на насилие, и превращение публичных институтов власти, «советов», в ширму, за которой скрывается тайная, непубличная власть никем и ничем не контролируемой клики.

В начале 1918 г. Россией правила допускавшая относительный политический плюрализм большевистско-левоэсеровская клика, нетвердая власть которой имела форму «стихийной» охлократии. Эта форма власти полюбилась Блоку: он увидел в ней воплощение Революции, которая, как он писал в марте 1918 г., требует «действительно похоронить отечество, честь, нравственность, право, патриотизм и прочих покойников, чтобы музыка согласилась помириться с миром» (7, 329). «Новый мир» Блок представлял себе, судя по всему, безгосударственным – состоящим из множества общин, похожих по своему политическому устройству на цыганский табор, шайку разбойников или орду кочевников.

Когда состав и характер правящей в России клики изменился, когда она усилилась, оформилась как «полицейское государство» и стала проявлять стремление к тотальному контролю над обществом, любовь к ней у Блока постепенно прошла, сменившись отвращением. Но от идеала тотальной разрушительной революции, гораздо более радикального, чем революционная идеология и практика большевиков, Блок не отказался до самого своего конца.

1А.З. Штейнберг. Литературный архипелаг. Вступ. статья, сост., подгот. текста и коммент. Н. Портновой и В. Хазана (Москва: Новое литературное обозрение, 2009), стр. 64.

2Там же, стр. 86.

3Так здесь и далее даны ссылки на номер тома и страницы по изданию: Александр Блок. Собрание сочинений (Москва – Ленинград: ГИХЛ, 1960–1963). Курсив в цитатах принадлежит Блоку.

4Обзор и комментарий к этим и другим оценкам Блоком большевизма в 1919–1920 гг. в его Записных книжках см.: Н.Ю. Грякалова, Е.В. Иванова, «Записные книжки Александра Блока без купюр», Наше Наследие, №105 (2013), стр. 100–105. Ср. также следующие, относящиеся к 1921 г. слова Блока, переданные мемуаристом: «Вообще, противно мне видеть коммунистов. Я, знаете, стараюсь переходить на другую сторону, когда встречаю на улице знакомого коммуниста» –Н. Волковыский, «Посылающие на расстрел», Красный террор в Петрограде. Изд. 2-е, доп. (Москва: Айрис Пресс, 2014), стр. 424.

5См. об этом круге идей Блока: Д.М. Поцепня. Проза Блока. Стилистические проблемы (Ленинград: Изд. ЛГУ, 1976), стр. 16–76; В.М. Паперный, «Блок и Ницше», Типология русской литературы и проблемы русско-эстонских литературных связей. Труды по русской и славянской филологии. XXXI: Литературоведение (Тарту, 1979) (Ученые записки Тартуского гос. университета. Вып. 491.), стр. 95–97, 100–103; Д. Максимов. Поэзия и проза Ал. Блока (Ленинград: Советский писатель, 1981), стр. 53–68; А. Блюмбаум. Musica mundana и русская общественность (Москва: Новое литературное обозрение, 2017), стр. 12–16, 166–143. См также о «созвучности» этих идей Блока тоталитарным идеологиям ХХ в статье: А.В. Рыков, «Бодлер, Блок и дискурс насилия в теории авнгарда», Studia Culturae. Вып 1 (31) (С.-Петербург, 2017), стр. 36–39.

6Владимир Соловьев. Стихотворения и шуточные поэмы (Ленинград: Советский писатель, 1974), стр. 94.

7См.: А. Белый, Иванов-Разумник, А.З. Штейнберг. Памяти Александра Блока (Петербург: Вольная философская ассоциация, 1922), стр. 30–32. Далее этот короткий документ цитируется по данному изданию без указания номера страницы.

8Ограничения свободы печати большевиками начались с «Декрета о печати», объявленного через три дня после их прихода к власти и запретившего «контрреволюционную печать». Но Блок не считал себя контрреволюционером и меры этой не заметил. Когда после разгона Учредительного собрания большевики стали на улицах Петрограда отбирать оппозиционные газеты у продавцов Блок не протестовал. См.: Александр Блок. Записные книжки. 1901–1920 (Москва: Художественная литература, 1965), стр. 382, 383.

9Имеется в виду партия левых социалистов-революционеров.

10Имеются в виду издания левых эсеров: газета Знамя труда и журнал Наш путь, в которых Блок публиковал свои революционные произведения.

11Ср. в статье Блока «Интеллигенция и революция»: «России суждено пережить муки, унижения, разделения; но она выйдет из этих унижений новой и по-новому великой» (6, 9). В период своего восторженного увлечения большевистской революцией Блок с одинаковым высоким пафосом провозглашал как величие России, так и неизбежность ее ликвидации. Обсуждение этого противоречия – отдельная тема.

12Н.А. Павлович, «Воспоминания об Александре Блоке», Блоковский сборник. [1]‌ (Тарту, 1964), стр. 487.

13См. об этом: В.В. Мерлин, «‹Снежная маска› и ‹Двенадцать› (к вопросу о святочных мотивах в творчестве Блока)», Блоковский сборник. VI. А. Блок и его окружение (Тарту, 1985) (Ученые записки Тартуского гос. университета. Вып. 680), стр. 19–28.

14См.: Б.М. Гаспаров, Ю.М. Лотман, «Игровые мотивы в поэме ‹Двенадцать›», Тезисы 1 Всесоюзной (111) конференции «Творчество А.А. Блока и русская культура ХХ века» (Тарту, 1975), стр. 53–54; Б.М. Гаспаров, «Поэма Блока ‹Двенадцать› и некоторые проблемы карнавализации в искусстве начала ХХ века», Slavica Hierosolymitana. Vol. 1 (Jerusalem, 1977), стр. 109–112.

15См.: М.В. Безродный, «К вопросу об отзвуках в поэме ‹Двенадцать› творчества Блока периода первой русской революции», Блоковский сборник. VIII. Ал. Блок и революция 1905 года (Тарту, 1988) (Ученые записки Тартуского гос. университета. Вып. 813, стр. 74–77.

16Александр Блок. Записные книжки, стр. 173.

17Там же, стр. 383.

←19 | 20→

←20 | 21→

A Word from the Gospel in Peterburg

Magnus Ljunggren

University of Gothenburg

1

At the beginning of the seventh chapter of Andrej Belyj’s novel Peterburg we find Nikolaj Ableuchov weighed down by the knowledge of the bomb ticking away in the Ableuchov home. He can no longer repress it from his consciousness. He realizes his perfidy. He is a vile patricide (since he feels the impulse to commit the murder1) and a liar. Is it possible that his secret promise to the terrorists was driven by ideological enthusiasm? No. By this point – after a crucial and illuminating conversation out in the islands with Aleksandr Dudkin, the terrorist who has brought him the bomb – he has seen through himself. Dudkin enlightens him about both the inherent treachery in the terrorist movement and, with reference to ancient mysteries and Dionysian rites, the meaning of the abyss he senses within him.

In the midst of a swarming crowd Nikolaj recalls sitting in his governess’s lap as she read Goethe’s Erlkönig to him as the fog thickened outside the window. He longs to return to his early years. He realizes that he must start over, forget his entire adult life, bring to light and recreate his inner child. Above he sees a flight of cranes. People around him turn their faces skyward. In the cries of the birds he hears a voice in the middle of this gray, overcast autumn that suddenly heralds the spring – the voice of childhood.

And from the depths of his soul come the words: “Vy vse menja gonite!… Ia za vsemi vami khozhu…” Before him he sees – and thinks he hears – a sad and friendly stranger. He wants to fall at the man’s feet and exclaim: “Ia – bol’noi, glukhoi, obremenennyi… Uspokoi menia, uchitel’, ukroi…” And hear in reply: “Vstan’… Idi… Ne greshi…” But there is no response.2

←21 | 22→

There will be an answer, however. He knows that the day will come when all strangers meet at an inexpressible moment of “mortal danger”: “Ėtoi radosti vstrechi u nikh ne otnimet nikto.”3

Eventually it seems as though among all the strangers on the street, the sad and friendly Christ figure is ironically enough concretized in the pathetic officer Sergei Likhutin, the husband of Sof’ia, the woman Nikolai in his red domino has been harassing since making an unsuccessful pass at her. High and low collide, all in accord with Belyj’s proven satirical method. Nikolai and Likhutin’s relationship abounds in misunderstandings. Nikolai fears that Likhutin harbors malicious intentions toward him, when all Likhutin is really trying to do is to get him to talk about his dangerous political commitments. During their confused conversation Nikolai senses the murder weapon, the bomb, within his own being as a “colossal nothing” that is expanding to assume satirically cosmic dimensions as he pictures all the nasty details of the imminent patricide.

The key line in the text has to do with the joy of resurrection. It is taken from the Gospel according to John, where Jesus comforts his disciples as he takes leave of them, promising them happiness when they meet again. In John 16:21 he compares this meeting to a birth: “Zhenshchina, kogda razhdaet, terpit skorb’, potomu chto prishel chas ee; no kogda rodit mladentsa, uzhe ne pomnit skorbi iz radosti, potomu chto rodilsia chelovek v mir.” And he continues in the next verse: “Tak i vy teper’ imeete pechal’; no Ia uvizhu vas opiat’, i vozraduetsia serdtse vashe, i radosti vashei nikto ne otnimet u vas.”

2

As early as in his lecture “Fridrich Nitsshe” delivered in December 1907, Belyj had cited this same passage in the Gospels – twice. There he talked about how upset he was by Zarathustra’s message, associating it with his schoolmate Aleksandr Karr’s 1901 ax murder of two women (his own mother and sister). Oddly enough, Belyj neglected to mention that Karr had also hacked his father to death.4 Karr was expected by “Zarathustra-Nietzsche” to be able to transform his horror into not only remorse but also joy. At this time Belyj had not yet focused on Dostoevskij, but there is a clear allusion here to Raskol’nikov’s ax murder of two women in Prestuplenie i nakazanie and the message conveyed by the novel: beyond the criminal act await contrition and resurrection. Belyj seemed ←22 | 23→to hear Nietzsche whisper: “Vidite, eto – ia. Vskore ne uvidite menia. I potom vnov’ uvidite menia, i radosti vashei nikto ne otnimet ot vas.” The contemporary world, he explains, saw only the crucified Nietzsche. But the day would come when “new people” in “mortal sorrow” would discern in a gentle breath of air the words “Vnov’ uvidite Menia: i radosti vashei nikto ne otnimet ot vas” pronounced by the Nietzsche whom Belyj regarded at the beginning of the century as a second Christ. In the future, he noted, Nietzsche would return as the founder of a new religion and point the way to a new consciousness, which Belyj clearly associated with Theosophy and Hindu wisdom.5

In December 1910 the passage from the Gospel recurred – three times now – in Belyj’s lecture “Tragediia tvorchestva u Dostoevskogo,” in which he dwelled on starets Zosima’s message in Bratia Karamazovy. Zosima teaches us to love the earth. As the Gospel text proclaims: “‘Nyne vy ne uvidite Menia, i potom vskore uvidite Menia; i radosti vashei nikto ne otnimet ot vas…’” Dostoevskij’s heroes are unable to see Him, but through their “madness and delirium” they remember that one day they will be reunited with Him: “chto radosti ikh nikto ne otnimet ot nikh.” There is joy concealed in their epileptic fits and criminal excesses. Dostoevskij hoped that it was precisely as the final blasphemies were uttered that the image would appear of Him who declared “Radosti vashei nikto ne otnimet ot vas.”6 At the very last moment He would stretch out his hand over the psychic abysses. It is worth noting that Belyj delivered this lecture just before setting out with his new life companion Asya Turgeneva on trips abroad that would give him some of the impressions that undergird Peterburg.

When chapter seven of the novel was completed in the summer of 1913 in Volhynia Belyj was just about to make his crucial decision to eventually put his life in Rudolf Steiner’s hands within the newly founded Anthroposophical movement. In October he underwent in Kristiania and Bergen what he called “the most significant experiences of my life” in connection with Steiner’s lecture series centering on “the fifth Gospel” and “life on the other side of death.”7 Now his choice was clear. His life during these years close to the Theosophical – soon to be Anthroposophical – Master was in fact deeply entwined with the writing ←23 | 24→of his novel. Arriving at the point in the text where Nikolai for the first time acknowledges to himself the bombing to which he is committed, in May 1912 Belyj contacted Steiner in Cologne and allowed himself to be captivated by his lecture on “Christ in the Twentieth Century.” After Nikolai has experienced all the trauma of the murder and the shame it causes him, Belyj, like his hero, sought a new identity, in Anthroposophy, with Steiner serving as a surrogate paternal figure to guide him toward a new consciousness. Similarly to his protagonist, Belyj expressly wanted to go back to the elemental embryo of life, shed his skin, free himself from dark impulses and the torments he had suffered – all very much in keeping with an early 1913 letter to Aleksandr Blok in which he described the meaning and purpose of the Anthroposophical meditation exercises he was practicing.8

3

In Norway Belyj experienced a mystery in which he felt he had been reborn. In several contexts, but especially in the over forty-page final chapter on Steiner and Christ in Vospominaniia o Shteinere written much later (1927), he attempts to verbalize the sensation. It arose in a psychodramatic interaction between him and the lecturer at the podium in which the “Son” and the “Father” seemed to fuse and successively exchange places. It was finally as though Steiner wanted to exclaim: “Otnyne ne ia uchitel’, a on!”9 Belyj – Boris Bugaev – believed that within himself he had given life to the being of Christ and had been recreated in a new form. It was an endlessly complex process in which he was alternatively Son, Father, and the birthing Mother of God. As he himself put it in a personal document, what ultimately happened was “my sex was belied.”10

The Biblical passage is of course cited here as well in his memoirs of Steiner. Belyj felt he had been transported back to his first moment of life in the Arbat. He realized that he was really the “stepson” of his biological parents. He gazed out beyond his physical life. His spiritual home was in Palestine, where he appeared ←24 | 25→in a timeless chain of events as “Jesus’ brother,” his “playmate.”11 Thus he accepted Jesus into himself. He understood what Paul meant when he said: “I uzhe ne ia zhivu, no zhivet vo mne Khristos” (Gal. 2:20).12 And his experience merged with the lines in the Bible: “Nyne ne uvidite menia. I potom snova uvidite menia; i radosti vashei nikto ne otnimet u vas.” This, he emphasizes, was a moment of joy, the sudden knowledge that the reunion would soon take place: he would not have to endure much longer.13

Immediately after his visit to Norway Belyj wrote in a letter to his mother from Berlin about the joy he and Turgeneva had experienced there. He said that words did not suffice to describe what he had been through, so that this inner upheaval was best met with “mute silence.14 He elaborated somewhat on the theme anyway. Anthroposophy (Theosophy) had come to permeate his entire existence. Through his shattered life, via despair and resignation, he had reached an “eternal, ever new” joy revealed to him by the “Doctor.” He had managed to dock on the other shore, the strand of the new joy contained in Jesus’ image of the woman giving birth and his promise to his disciples: “Tak i vy teper’ imeete pechal’; no Ia uvizhu vas opiat’, i vozraduetsia serdtse vashe, i radosti vashei nikto ne otnimet ot vas; i v tot den’ vy ne sprosite Menia ni o chem.” To be able to understand this wealth of joie de vivre, he stressed, we must study the new science and let it suffuse our entire being. If we do so over the course of several years we will find cheer and strength in the words of the Gospel: “‘Radosti vashei nikto ne otnimet u vas.’”15

In the autobiographical novel Zapiski chudaka (1921 – 1922), which in its entirety revolves around the rebirth in Norway, Belyj describes the writer “Leonid Ledianoi’s” meeting with Steiner on the train from Kristiania to Bergen, between the two lecture cycles. As they passed through the brilliant sun-drenched Ibsenian mountain landscape he thought he saw Steiner on the platform of the neighboring car, in which his beloved Master was traveling. Steiner had the face of both a strict teacher and a small child. Burning “beyond the bounds of human comprehension,” “Ledianoi” says, his gaze opens an “abyss” within you. It ←25 | 26→expresses the “ecstasy of suffering” and out if it comes a voice: “I Radosti vashei nikto ne otnimet u vas.” It seemed that the fullness of time had come.16

As Belyj describes the scene it is as though “Ledianoi” has been torn out of his own body, as if he were struck by a bomb: this is the “neopisuemoi vazhnosti dni” he experienced in Bergen.17 In the late autumn of 1913 in Berlin, Belyj “lowered” the Norwegian mystery and near the end of the novel transformed it into grotesque and farce in the chaotic scene, where Senator Ableuchov escapes the explosion unscathed by fleeing to the toilet as the remorseful Nikolai falls to his knees on the other side of the door. Here – for entirely different purposes – Belyj uses the same sort of apophatic epithet – “sobytie neopisuemoi vazhnosti” – to refer to Ableukhov’s ignominious dismissal from his powerful office at a point where his mental collapse shortly before the explosion has already taken place.18

Belyj goes on in Zapiski chudaka to depict “Ledianoi’s” Nietzschean breakthrough, which is more or less what he himself experienced around the turn of the year 1913 – 1914 as he had completed work on the novel. “Ledianoi” visits the grave of the joyful messenger from his youth outside Leipzig and is filled by a tremendous sun within him. It is as though “the cone of history has fallen away” from him, as if he is lighting up the entire world, as though – in accordance with the teachings of the Hindu sages – he is one with everything. He is aware that at this moment he most resembles the Nietzsche of Ecce Homo, written during the philosopher’s first phase of megalomania. He also mentions his own illness, which subsequently worsened in the occult visions he experienced in the Anthroposophical colony in Dornach.19

4

Thus the Gospel passage followed Belyj through the years. It began with a reference to Nietzsche and can be said also to end with an allusion to him. Steiner had transported him back to the exaltation and apocalyptic premonitions he had experienced at the turn of the century, when he longed to see the imminent resurrection of the just deceased Nietzsche. Zarathustra had spoken of the significance of being “pregnant” with the new.20 The voice he vaguely heard from ←26 | 27→Christ, from Nietzsche, had now been given new content in proximity to Steiner. It promised a reunion that might take a while but still, at the end of time, in the most difficult moment of all, would become reality.

Details

Pages
634
Year
2018
ISBN (PDF)
9783631770665
ISBN (ePUB)
9783631770672
ISBN (MOBI)
9783631770689
ISBN (Hardcover)
9783631761632
DOI
10.3726/b14781
Language
English
Publication date
2018 (December)
Keywords
Russian emigre journalism Jews in Russian culture Soviet Literature samizdat Russian literature in exile
Published
Berlin, Bern, Bruxelles, New York, Oxford, Warszawa, Wien. 2018. 634 pp., 3 b/w ill.

Biographical notes

Lazar Fleishman (Volume editor) Fedor B. Poljakov (Volume editor)

Lazar Fleishman taught at Hebrew University of Jerusalem (1974 – 1984), from 1985 Professor of Slavic Languages and Literatures at Stanford University. Fedor Poljakov is Professor of Russian Literature at the University of Vienna, the editor of the series Russian Culture in Europe (Peter Lang Verlag).

Previous

Title: Across Borders: Essays in 20th Century Russian Literature and Russian-Jewish Cultural Contacts. In Honor of Vladimir Khazan
book preview page numper 1
book preview page numper 2
book preview page numper 3
book preview page numper 4
book preview page numper 5
book preview page numper 6
book preview page numper 7
book preview page numper 8
book preview page numper 9
book preview page numper 10
book preview page numper 11
book preview page numper 12
book preview page numper 13
book preview page numper 14
book preview page numper 15
book preview page numper 16
book preview page numper 17
book preview page numper 18
book preview page numper 19
book preview page numper 20
book preview page numper 21
book preview page numper 22
book preview page numper 23
book preview page numper 24
book preview page numper 25
book preview page numper 26
book preview page numper 27
book preview page numper 28
book preview page numper 29
book preview page numper 30
book preview page numper 31
book preview page numper 32
book preview page numper 33
book preview page numper 34
book preview page numper 35
book preview page numper 36
book preview page numper 37
book preview page numper 38
book preview page numper 39
book preview page numper 40
636 pages